default

[info]karelin


непостоянный дневник

пишу чтобы помнить


Previous Entry Add to Memories Tell a Friend Next Entry
Последний совет, часть 1
творчество
[info]karelin

Рассказ о сыне и отце, их одиночестве и любви. Казалось бы, причем здесь фантастика?..

Сколько себя помню, всегда мечтал быть ближе к нему, рядом с ним, вместе с ним. Словно карлик, спящий под мышкой у великана. Будто детская азбука, прислоненная к тому энциклопедии. Как приникший к дереву плющ. Всегда мечтал узнать его поближе, побольше любить его, получше понять. Как странно чувствовать это… и сейчас.
Сначала я звал его "папка", после "папа", еще недавно "пап". Теперь я зову его "отец".


Помню раннее детство. Я ничего не знал, и бесспорные факты, вроде того, что вода из-под красного крана горячая, а стекло бьется, мой разум принимал на веру. Отец был проводником в лабиринте, и всем, что я знаю, всем, как умею познавать, я обязан ему. Говоря рассудительно, я вообще обязан ему всем. Он работал матерью, нянькой, кормилицей, учителем, грелкой и домашним полицейским. Я никогда не обижался на его наказания, почти из-за них не плакал, потому что вера в его непогрешимость была слишком сильна.
Помню одинокий дом на окраине города, в котором мы жили. Днями папа ездил на работу, вставая ранним утром и любуясь восходом.
Потихоньку выползая из уютной темноты детской комнаты на свет, задавая бесчисленное количество вопросов, в определенный момент я спросил, что он делает там, на веранде, так рано – и в ответ он взял меня с собой.
Помню сильные руки и широкую грудь, уткнувшись в рубашку которой, я ездил властителем мира, защищенным от всех невзгод. Сидя на веранде перед распахнутым окном, краем глаза посматривая на отца, я копировал чувства и гримасы, отраженные его лицом. Прижавшись к горячему боку, я с тем же выражением горести и печали вглядывался в восходящее солнце, еще не зная, что это горесть, восхищение и печаль. Иногда чувства, жившие внутри него, становились сильнее, выплескивались – он закрывал глаза, и мне казалось, ему трудно дышать.
Когда, впервые встревоженный, я громко спросил, что случилось, чувствуя себя абсолютно беззащитным перед злом, заставившим страдать даже его, он ответил, не открывая глаз: "Солнце – это единственное, что для нас с тобой вечно". Я долгое время не мог этого понять.
Потом мы завтракали, я пил свое молоко или сок, он ехал на работу, и дом становился мой: три этажа, подвал, наглухо запертый на ключ, шестнадцать комнат плюс кухня, прихожая, две ванных с уборными. Уютные гостевые спальни, детская комната, моя вотчина, и неисследованный, слегка скрипящий чердак, полный чьих-то старых кукол и игрушек, пыльных фотоальбомов и других странных, никому не нужных вещей. Начиная с этого дома, со двора, бывшего другим измерением, и пышного сада, разбитого вокруг, заканчивая высокой оградой – это и было замкнутым миром, в котором я рос.
Оставалась в доме одна запертая комната, в которую папа меня не пускал. На вопросы, тогда что там, он лаконично отвечал: "когда исполнится двенадцать", словно "двенадцать" было магическим числом, открывавшим все двери, дававшим ответы на все вопросы. Тем временем я безмятежно рос.
Прыгая по дому, пока воспитательница моя еще не пришла, топоча по коридорам, играя в индейцев, рыцарей, космонавтов и русских солдат, крича и распевая, я веселился, как мог, мечтая скорее вырасти и стать таким, как папка, проникаясь радостью, бесконечностью, захватывающим счастьем жизни – еще не вполне понимая, что в жизни может быть какой-то другое назначение и смысл. Мое взросление проходило удивительно спокойно.
Не зная боли, укрытый заботой и предусмотрительностью отца, я ни разу не столкнулся с острыми вещами, пока не дорос до понимания опасности, исходящей от них; ни разу не мог ниоткуда упасть, так как пока я не научился бегать как следует, падать в доступной части дома было неоткуда; ни разу не играл с огнем, пока не усвоил, как просто возникает пожар, и так далее, так далее, и так далее.
Все эти боли я получал по сценарию: сначала теоретически, потом на практике – в присутствии отца.
Только раз случилось: года в четыре, оставшись на три часа до прихода няньки в запертом втором этаже, я слишком быстро расправился с предложенной игрой-головоломкой, и, истязаемый одиночеством, умудрился открыть окно. Я уже собрался вылететь оттуда, взмыть под облака и растаять в безбрежной сини, поглощенный замечательным миром, который так стремился познать; уже перегнулся через подоконник и начал крениться вниз, в сторону разрастающейся асфальтовой дорожки – как вдруг сильные руки подхватили меня, сжали, и даже ребрами, удивленными от боли не меньше, чем был удивлен от неожиданности я сам, почувствовал, как сильно в каждой из крепких рук бьется его сердце.
Он смотрел на меня, как смотрят... даже не знаю таких сравнений. Во взгляде его не было угасающего ужаса или горящего обожания, в нем светилось всепоглощающее чувство ценности – я был дорог ему, как ничто иное. Но вместе с тем, в его глазах застыла незаметная ирония, как будто все отцовские обязанности были странной, непреходящей игрой.
"Осторожнее, – усмехнулся он, переводя дыхание, – ты можешь упасть". Поставил меня на стол, чтобы как следует обнять. Он дышал спокойно, но мне показалось, что глаза его сверкают так, словно он через весь мир мчался, чтобы подхватить меня.
Я не вполне понимал серьезность происходящего, когда он сказал, что, выпав из окна, я могу умереть, и лишь теперь ужасно испугался, судорожно сжавшись в напряженных отцовских руках. Вдруг ощущение завораживающей силы момента, его неповторимости и единственности заполнило меня. От облегчения я заплакал, и вдруг почувствовал, что отец сам борется с волнением, что чувства сейчас беснуются у него внутри, что ему больно и одновременно хорошо.
Много позже, вспоминая об этом случае, я спросил его:
– Как случилось, что ты тогда вернулся домой?
– Я вспомнил, что нужно вернуться за тобой, – ответил он, не задумываясь, не глядя на меня. – Вспомнил, что не закрыл как следует окно.
Он никогда мне не врал.

Обычно отец приезжал домой вечером, через полчаса после ухода нянечки, когда солнце начинало клониться к горизонту, готовое свалиться в постель замирья обессиленным, и спать там до зари. Летящими шагами папа взбегал наверх, в мою комнату, громко и радостно звал меня, и я с распахнутыми объятиями его встречал. Подхватывая меня на руки, он стремительным орлом рассекал пространство, поднимаясь выше, и, оказавшись на веранде, точно так же, как утром встречали Солнце, теперь мы вместе провожали его.
Так было каждый день.
Иногда обветренное лицо его, всегда спокойное и даже суровое, расплывалось в накатывающей изнутри слабости, жалости к самому себе, а затем становилось светлее и спокойнее, словно ежедневная чаша страдания была осушена до дна, и теперь можно было веселиться и отдыхать.
Лет с пяти я уже понимал, почему он страдает. В принципе, я и раньше спрашивал про маму, сначала как Питер Пэн удивляясь, что это такое, никак не в силах понять его слов, затем, узревший множество примеров (специально для этого мы бывали в гостях, читали книги и смотрели фильмы), пытающийся понять, почему у нас с ним нет такой прекрасной, замечательной Венди.
– Она где-то? – спросил я, пытаясь представить маму на далеких островах.
– Она умерла, – ответил папа, глядя на меня неотрывно. Черные глаза его были внимательны и пусты. – Умерла, когда тебе исполнилось полтора года. Она никогда к нам не вернется.
Затем, увидев, как поползли по моим щекам холодные, чистые слезы, добавил без всякого сочувствия в голосе, без сюсюканья и доброты:
– Она в другом месте, далеко-далеко. Ждет тебя. Когда-то ты встретишь ее.
Я поверил, как всегда верил ему, всегда оказываясь за это вознагражден. Он никогда мне не врал; значит, я действительно увижу ее. Пока же у меня были старые фотографии и немногочисленные лаконичные рассказы отца, каждый из которых давался ему с болью и трудом: вот она, совсем маленькая, ласковый ребенок с удивленными глазами, вот редкая фотография: неясная, смазанная девочка в профиль, повернувшаяся на зов в момент съемки, с руками, сложенными на худых коленках, с юбкой, лежащей неровно, вот гораздо более частая девушка, глядящая застенчиво и странно, с растерянной улыбкой, на кого-то, стоящего рядом – фотография аккуратно обрезана – вот молодая женщина рядом с папой, гуляющая с ним под руку, вот она же, в сотне угасающих осколков, аккуратно вложенных в мутноватый полиэтилен.
Мама была красивая и ясная, как свет лучистой звезды, как лазоревое небо над городом, осветленным зарей. Ее так и звали – Света. Озаренная изнутри, с белой кожей, льняными волосами, улыбчивым лицом, рядом с темноволосым папой, чьи глаза были черным углем, а кожа загорелой, даже выгоревшей, она казалась солнцем, обнимающим его лучами – и счастье обоих чувствовалось почти физически. Долгое время она так и оставалась для меня недосягаемой, прекрасной сказкой, о которой каждое утро и каждый вечер грезил отец.

Оставаясь один дома, я исследовал весь многолетний прах, осевший в старых вещах, которыми папа не то что бы дорожил, но никогда не выбрасывал. Фотографии в пыльных альбомах повествовали о многотомной истории нашей семьи, когда-то многочисленной и разношерстной, теперь сведенной к нам двоим (с родственниками после смерти матери мы почти не общались). Устройство семьи было сложным, я долго не понимал всех тонкостей, женщин просто считая бабушками или тетями, мужчин – дедушками или дьдями. Позже я с удивлением понял, что все многочисленные родственники принадлежат к половине мира матери, а из родовой линии папы в альбомах нет ни одного лица.
– Пап, – спросил я, – почему нигде нет твоих родственников?
– Говоря поэтически, я пришел ниоткуда, – пожав плечами, сказал он, не отрываясь от “Известий”.
– Как это?
– Ну просто их нет. В моей жизни есть только один кровный родственник: ты.
– Нет? – удивился я безмерно. – Где же твои мама с папой? Мои бабушка и дедушка! Я хочу еще одних бабушку с дедушкой!
– Так получилось, что бабушек у тебя две, а дедушка только один. Мамин папа. Папиного папы нет. Хотя, говоря строго академически, он-то как раз есть, просто... ты с ним никогда не встретишься. И я никогда не встречался.
– Как это?.. – промямлил я, совсем ничего не понимающий. – Твой папа бросил маму перед тем, как ты родился?
Папа фыркнул.
– Нет, он воспитывал меня, пока я не подрос. А потом ушел.
– Тогда почему же ты говоришь, что ты с ним никогда не встречался?!
Он оторвался от газеты, спокойно посмотрел на меня и ответил:
– Я имел в виду дедушку. Своего дедушку. С ним я никогда не встречался. Как и ты никогда не встретишься… со своим.
В комнате повисла страшная, древняя готическая семейная тайна. Совершенно сбитый с толку, я спросил почти шепотом:
– Но почему?..
– Ну почему апельсин не может увидеть дерево, из которого выросло дерево, на котором он вырос?.. – пожал плечами отец, встряхивая газету, переворачивая страницу и все еще пытаясь углубиться в чтение. – Наверное, потому что он растет на месте дерева, которого теперь нет.
Этого я понять не мог, как не старался; слишком запутано. Спросил что проще:
– А что… с твоим папой и мамой… случилось? Где они сейчас? – спросил я, затаив дыхание и ожидая чего-то ужасного в ответ.
– Я скажу тебе один раз, Сережа, один раз, – вздохнул он, складывая газету и убирая ее, посмотрев на меня немного печально и устало. – Моя мама там же, где твоя, а мой папа – там же, где и твой. Правда, при этом нельзя сказать точнее, потому что все они – в разных местах.
– В разных? Местах? Как узники замка Иф?
– Нет. Как бусы, нанизанные на одну и ту же нить и скользящие по ней. Как минутная стрелка, догоняющая саму себя. Как змея, кусающая свой хвост.
– Я ничего не понимаю!
– Потому что рано. Слишком рано, – буркнул он, и замолчал.
Я мучался с полгода; не в силах найти ответ на эти вопросы, отложил его до поры до времени, оставив дремать в глубине.

Вещи, разложенные в шкафах и ящиках столов, на долгие годы стали предметами изучения и объектами игр; когда мог, я спрашивал про них, и получал развернутый либо краткий ответ, почти всегда одинаково бездумный и четкий. Знания копились в моей голове, как мячики в зашитой баскетбольной сетке, застревая и теснясь, вдавливаясь друг в друга, или объединяясь, как мыльные пузыри в одной банке, или лопаясь, чтобы испариться в бездне забытья. Но с определенного момента ответов и кратких рассказов мне уже не хватало, и расширяющийся разум требовал все больше, мне страстно хотелось заполнить внутреннюю пустоту.
Неудивительно, что с раннего детства я стал много читать.
Книги и фильмы проходили друг за другом, укладываясь в извилистую сетчатую трубу, свивающуюся змеей – в мою мячную бесконечность. Многое они оставляли навсегда: эта – крыло птицы на ветру, та – суть любви к ближнему, синяя – доброту, зеленая – преданность и ласку, красная – предательство и боль, черная – мудрость и печаль; так мало помалу я складывался из пустого расплывчатого пятна в сложный симметрический узор, своеобразный для каждой личности.
Больше всего мне нравились книги о папиной работе – людях и генах, опытах прошлого и практике современности. Отец возглавлял проект, связанный с клонированием человека, огромная группа людей по всему миру тратила всемирные деньги, пытаясь добиться успеха, научиться возрождать погибших в полном соответствии, с памятью оригинала – вот уже десятый год у них ничего не получалось.
Иногда к отцу заходили коллеги в дорогих пиджаках, и, спускаясь в подвал, к специализированной библиотеке, рабочему кабинету, в биохимическую лабораторию, они подолгу беседовали, спорили, строили предположения и планы, ругались или пили крепкие напитки, особенно после разносов, которые устраивало им какое-нибудь правительство. Ребенка туда не пускали, хоть плачь. Папа словно хотел оградить меня от этой работы, пусть она нравилась мне все больше, и на высказанное желание стать доктором, как он, лишь морщился и вздыхал, хоть иногда и улыбался, прижимая меня к себе – и гладил по темным густым волосам.
Но даже не проникая в их покои, в один предельно печальный день своего восьмилетья, я узнал из их разговора, что одним из объектов, над которым ведутся эксперименты, является моя мать.
На мучительные вопросы о том, сможет ли он когда-нибудь оживить маму, папа отвечал молчанием, и лишь однажды сказал: "Мне кажется, никогда. Но, может быть, это можно будет сделать потом, когда я постарею, или после моей смерти... В любом случае, мне все равно, буду ли я рядом с ней – мне достаточно, что она снова будет жива. Соскользнет с этой нитки… пойдет дальше".
С этого дня он стал рассказывать мне о матери, много всего, но часто не отвечал на самые простые вопросы и почему-то не сообщал разных подробностей, возможно, считая это или слишком мучительным, или излишним.
Он любил ее больше жизни, хотя и тогда, и даже сейчас я пока еще не понимаю истинного значения этих слов.

Уже став подростком, я понял: отец был странным человеком. Он казался наделенным непонятной способностью предугадывать все мои желания, понимать меня с полуслова, впрочем, не только меня, но и всех остальных, с кем я видел его. Не осознавая этого в раннем детстве, позже я изумлялся, видя, как он живет словно по книге, по дневнику, будто уже зная все наперед – и поражался его мудрости. Он угадывал все мои пристрастья, мой вкус и даже некоторые слова; с усмешкой дарил по праздникам то, о чем я скрытно мечтал. Мы часто играли в такую игру, и почти всегда он угадывал, что я подумаю или скажу, или что хочу сделать или сказать.
– Почему ты такой умный? – спрашивал я его. – Откуда ты все знаешь?
– Не умный, – отвечал он. – Не все.
– Ты угадываешь? – дергая за палец, требовал я с него.
– Думаю и вспоминаю, – улыбался он, и добавлял, объясняя, – ты же так похож на меня. Мы с тобой, как одно, – а затем привлекал меня к себе и дышал моим дыханием, как, наверное, раньше вдыхал яблочный аромат матери.
Лишь эта фраза, этот жест, и некоторые другие, рассеянные в пустоте совместно прожитых времен, показывали, как спокойно и беспредельно он обожал меня, словно считая неотделимой частью самого себя.

Однажды он подошел ко мне с атласом минералов.
– Это бриллианты, смотри, какие красивые. Очень дорого стоят, поэтому в них удобно вкладывать деньги на будущее. Вот украдут бандиты сто миллионов, чтобы их нести, мешок нужен. А бриллианты легкие и маленькие, их берешь всего горсточку – те же самые сто миллионов. Только чтобы обменять на деньги, нужно хорошенько подумать. Не принесешь же ты бриллианты в магазин… В общем, тут написано про все это, про ювелиров. Почитай. И вот эту кассету посмотри. Интересный фильм, там как раз мошенники драгоценности сбывают.
Он часто так делал – совал мне какие-то книжки или статьи безо всякого объяснения, добавляя – “Почитай”.

Когда мне исполнилось двенадцать, дверь в комнату на втором этаже оказалась открытой. Как я и думал, это была комната нашей мамы. Не спальня, в которой они спали вдвоем, а комната ее собственных вещей, где она работала и отдыхала. Мама, оказывается, рисовала, и рисунки ее заставили меня плакать от ощущения безвозвратности – строгие и ясные, они остались единственным светом изо всего, который она излучала, доступным для меня.
Медленно, очень осторожно я обошел всю комнату, запоминая каждую вещь, без сомнения, с момента маминой смерти лежавшую неподвижно. Папа не заходил сюда даже чтобы стереть пыль – правда, за десять с половиной лет в доме с кондиционерами в каждой комнате ее накопилось совсем мало.
Не стану описывать, что и как лежало там, хотя каждая вещь вызывала во мне отклик, счастливую улыбку, болезненный спазм – или по рассказам папы, или по собственным мечтам. Запомнилась картина, которую отец показал мне отдельно. По его словам, написанная мамой в детстве: чей-то пустынный двор со старой яблоней в центре, за ней бежевая стена, в которой я угадал стену, виденную мной с детства, только с другой стороны, густые кроны позади нее, и старая скамейка у облупленной желтой двери подъезда…
– Где это? – спросил я отца.
Папа как-то странно на меня посмотрел.
– У соседей, – ответил он.

*

Все началось вскоре после моего тринадцатилетия.
Я уже давно исследовал весь город, знал (общаясь поверхностно) многих сверстников и более старших ребят – но не дружил ни с кем из них, не ощущая в этом острой необходимости, абсолютно довольный обществом книг и отца, отделенный от мира вместе с ним. Школа не стала для меня должной тяжестью, и времени почему-то всегда оставалось так много, что хватало на путешествия по окресностям.
Наш дом примыкал к заводской территории, и предприятие было уже много лет практически заброшено. Рядом с огороженной заводской территорией кренилось к асфальту старое общежитие, в котором раньше, в социалистические времена, формировались прилежные рабочие ячейки, живущие рядом с местом труда. В определенный момент, лет десять назад, его по аварийности расселили, приготовив под снос, но дальше проектов дело не пошло – и теперь за забором возвышался пустынный двор, на который я наконец-то сподобился посмотреть, забравшись наверх и перевесившись через ограду.
С первого взгляда на сухую яблоню и разломанную скамью я узнал его, и по всему телу прошла неудержимая дрожь. Здесь моя мама встречалась с моим отцом. В этом общежитии она жила, и здесь рисовала картину, от высохших красок которой я несколько дней не мог уснуть. Я не решился тогда перелезть в этот мертвый двор: здание, как живое, смотрело на меня провалами темных окон, в которых таилась зловещая темнота. Приглушенно вскрикнув, я скатился вниз, чудом не поломав ног, и изо всей силы бросился прочь.
Отец в тот вечер не вернулся, позвонив и сказав мне, что задержится на симпозиуме, обязанном перерасти в банкет. В конце разговора, перед тем, как положить трубку, он тихо добавил: "будь там осторожнее, младший", словно предчувствовал что-то. Он прежде почти никогда так не говорил.

Ночью, изменившей мой мир, за окном бушевала страшная гроза.

Улыбаюсь, перечитывая: начало, как в сказке. Так оно и было – по крайней мере, для меня. Но поначалу это была страшная сказка, полная тайн.
Молнии сверкали в темноте, разверзая ее, и в сгустках мрака на мгновение казались искрящиеся глаза ночи. Чувство глубокого наваждения окутывало меня, как будто воздух вокруг густел и сворачивался упавшими на плечи складками, стены сужались, потолок беззвучно трескался, готовый рухнуть, а за спиной вырастало нечто из аморфных теней. В грозе увязли мои глаза, озаренные вспышками заоконных молний, остановилось тело, пронизанное частыми ударами грома, притихло сердце, жмущееся то к боку, то вниз. Чувство чудесного, спаянное со страхом, переполняло меня; в такт с ударами грома била нервная дрожь. Я был мальчишкой, мне исполнилось тринадцать – читая эти строки, что вы знаете о мальчишеском страхе перед Вселенной, бесконечность и отрешенность которой я только начинал осознавать?
Громы и молнии, одиночество и расколотое небо, озаренное от горизонта до горизонта, распластанное давящим сверху непроглядным космическим мраком непредставимых бездн – дрожащая занавеска колыхалась даже здесь, за вибрирующим стеклом в подрагивающей оконной раме скрипящих деревянных планок – тряслась моя душа, в груди и животе зияла тянущая, ноющая пустота, яростно требующая заполнения чем-нибудь – чем-то особым.
Гроза гремела, заставляя меня сжиматься, и когда сверхъестественный ветер распахнул жалобно застонавшее окно, струи ливня обрушились на ковер и на пол с разъяренной жестокостью, я вскрикнул, гулким эхом пробуждая мертвый дом – и что-то глубоко во мне надорвалось. Все эти годы не зная страдания, лишь смутно предчувствуя его, теперь я внезапно, чувством неистолкованным и неподвластным увидел приближение неотвратимой беды.
Бросившись к подоконнику, откуда свалился цветной горшок, увернувшись от намокшей занавески, хлестнувшей в лицо, я руками схватил ставни, сводя их в одно – и расширенными глазами увидел, как через бежевую стену ограды к нам в сад лезет кто-то чужой.
В грозовом полусвете была различима хрупкая насквозь промокшая фигурка, и, кажется, на выпирающем узоре переплетенных стальных шпилей пришелец застрял, отчаянно дергаясь, никак не в силах перебраться сюда.
– Эй! – крикнул я громко, в чужом присутствии сразу же потеряв свой страх, становясь уверенным, каким при посторонних всегда был отец. – Э-э-эй!
Чужой вздрогнул, пытаясь поднять голову и взглянуть на второй этаж, чтобы увидеть меня – я встретил глазами запрокинутое белое лицо, черные омуты глаз, залитых ливнем или слезами, но отчего-то увиденных четко, как вблизи. Взгляд застрявшего выражал бессилие.
Махнув рукой, я рванулся вниз, топая по лестнице, как слон, накинул ветровку с капюшоном, влез в сандалии и с разбегу вляпался в грязь, поскользнувшись в которой, упал. Вскочил, как заведенный, хромая, бросился вперед, словно кто-то гнался и настигал – чувство необыкновенного схватило и повело, небо разверзлось величайшим ливнем, который знавала земля, ливнем, желавшим меня утопить.
Но в десяток длинных прыжков я достиг подножия стены, клокочущего пузырящейся рекой, и задрал голову, пытаясь разглядеть пленника оград.
Это была девчонка. Свесившись оттуда, одной ногой уже ступившая на бежевый каменный парапет, белой от напряжения рукой ухватившаяся за ажурное плетение, чтобы перенести все тело, она как-то зацепилась, и теперь не могла освободиться, восседая на частоколе, подобно древней наезднице из героических легенд. Волосы тяжелым хвостом прилипли к плечу, намокшая челка скрыла брови, торс облеплен светлой футболкой, джинсовые шорты и резиново-тряпичные кеды, мокрые насквозь – порождение мальчишеского ада с яростью в потемневших глазах. Сверкнули досадой, но еще я увидел в них удивление, неуверенность и испуг.
– Подожди! – крикнул я. – Сейчас! – и полез наверх, все также яростно, словно кто-то до сих пор подгонял. Чуть не свалившись, разодрав руку, поравнялся с ней, уже не стараясь удерживать на голове спадающий капюшон, так же, как и она залитый с ног до головы этим сумасшедшим дождем, я глянул на чужачку, словно время было как раз для знакомства.
– Я зацепилась! – прокричала она сквозь гром, откидывая сползшие волосы назад.
– А!..
– Там! – изгибаясь, указала за спину, куда не могла развернуться. Я передвинулся, задев ее ногу, понял, что отсюда не достать. Она умудрилась зацепиться в двух местах. Чугунным шпилем проткнула штанину коротких шорт у самого бедра, а приподняться для того, чтобы освободиться, ей не давала застрявшая в выкрутасах ажуростроителей ступня.
– Я перелезу!
Она поморщилась, своим бессилием вызвав во мне жалость, но делать было нечего, пришлось ей вплотную прижаться ногой к ограде, пропуская меня на левую сторону. Избегая смотреть на девчонку, я переполз по узкому парапету, едва не обнявшись с ней, и, с облегчением оказавшись слева, перебрался на ту сторону, наклонился, пытаясь освободить ее ногу. Она уже была растерта, на щиколотке кожа покраснела и две маленьких ссадины сочились кровью, бледной в пленке воды. Нужно было повернуть ступню под прямым углом к ограде, но, перекошенная, фактически нанизанная на проткнувший шорты шпиль, она сделать этого не могла. Несколько минут прошли в бесполезной борьбе, заставлявшей ее стиснуть зубы, дернуться от боли несколько раз.
– Не получается! – несчастный и скривленный, как от оскомины, ощущением ее неудобства, заявил я, вызвав новый приступ гнева и ярости в ее несчастных, сверкающих глазах.
Оставался один выход. Приподнять ткань шортов, чтобы освободить ее от шпиля, мне нужно было сантиметров на пять. Ткань тянулась на три с половиной-четыре, и, искуснейшие жрицы самой изощреннейшей любви, вы не можете представить, как изгибалась эта незнакомая девочка, чтобы помочь мальчишке, который сквозь стиснутые зубы боролся за ее свободу с коварством немых вещей.
Наконец бедро было на нужные сантиметры оголено, мелькнула светлая полоска незагорелой кожи, узорчатая белая ткань, и посланница детского ада смогла со стоном выпрямиться.
Взрослые не могут знать и доли того экстаза и упоения, что с этим стоном познал я. Она, бесспорно, была не менее счастлива, и, спустившись быстро, словно кошка, уже ждала меня внизу, запрокинув голову, как недавно запрокидывал ее я.
И почему-то вид ее устремленного к грозовому небу лица, перекошенного прищуром, скомканного дождем, озаренного саднящей болью ступни, показался мне настолько захватывающим и прекрасным, насколько были смутные образы и мечтанья, которых я никогда раньше представить себе не мог. Сердце мое ухнуло в колодец ошеломленного бессилия, который на дне своем содержит сонм сорвавшихся, да так и не вставших на место мужских и мальчишеских сердец из всемирной истории, нога подвернулась и поехала вниз по камням, руки, сведенные судорогой, не успели за что-либо уцепиться – и в результате я стремительно съехал прямо по покрытой мохом стенке, ободрав колени, локти и лицо.
По идее, кончиться это замедленное падение должно было ударом о землю и трещиной в костях, но папа растил здесь, у самой стены, густой декоративный мох. Он смягчил удар, и я отделался острой болью, в которой утонул неловкий вскрик, и саднящими углами рук-ног.
– Больно? – спросила она, уже не обращая никакого внимания на дождь. В глазах ее были жалость и то же переживание чужой боли, что минутами раньше ворочались во мне.
– Ага! – морщась, кивнул я. Потом подумал, что все это ужасно глупо, и сказал, – Пошли! – указывая на дом.
Она побежала по лужам вслед за мной, шлепая как-то неритмично и странно. Только на пороге я заметил, что спасенная в одном кеде, а тот, что был на застрявшей ноге, так и остался где-то в темноте.
– Надо переодеться! – прокричал я, захлопнув дверь, все еще пытаясь быть громче дождя. В тишине прихожей это прозвучало как гром.
Мокрая девочка вздрогнула, поднимая большие темные глаза, держась нерешительно и недоверчиво, смотря то на меня, то на лужу, растекающуюся подо мной, то на такую же, стекающую вкруг ее ступней. Ее трясло от холода, она обхватила себя руками, но никак не могла справиться.
– Надо в горячую ванну! Иначе простудимся, – словно первоклашке, объяснил я ей, скидывая сандалии, носки и рубашку. Хотел снять и джинсы, но вовремя спохватился, кивнул в сторону коридора и пошел туда, начиная краснеть. Она двинулась вслед за мной.
– Туда, – сказал я, указывая на дверь, включая свет, уже трясясь от пробирающего холода, который осознал лишь теперь.
Девчонка по-прежнему смотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно увидев привидение, и, кажется, совсем не слышала. Я замер с раскрытым ртом, не зная, как себя вести.
– Нужно под горячий душ... понимаешь?
Глаза ее раскрылись еще шире, выражая такое удивление, какого я в жизни своей ни у кого не видал. Я сказал бы, глаза ее стали, как плошки у удивленной кошки. Она смотрела то на облицованную плиткой ванную комнату, блестящую сталью, мерцающую плафонами, матовым хромом, мягкими линиями пластика, то на меня, и глаза ее темнели все больше.
Только спустя мгновения до меня дошла причина недоумения, царившего в карих омутах ее души. В обычных домах нет двух ванных комнат, где можно купаться независимо друг от друга.
– Я буду здесь, – неловко объяснили скомканные слова, в то время как руки рывком открыли другую мутно-стеклянную дверь. – Если что-то надо, можешь позвать, – и захлопнул дверь за собой быстрее, чем увидел ее изменившиеся глаза.
Некоторое время горячее блаженство тугими струями снимало холод, пробравший меня до костей, а взбитая белая пена лезла в уши, нос и глаза. Потом все закончилось и, возбужденный случившимся, лихорадимый тем, что будет дальше, начнется прямо сейчас, я прислушался к происходящему за перегородкой, в моей ванной комнате, теперь ставшей таинственной и чужой, вмещающей обнаженную тайну, которую вот уже несколько месяцев я пытался почувствовать и понять.
Там шумела вода. Гостья осторожно поливалась из душа, фыркая, как тюлень, и, верно, смывая с волос мой шампунь. Я расчесывал короткие волосы папиной деревянной, с частыми зубьями, стоя напротив его зеркала в полный рост, у полки с его одеждой и его дорогой косметикой, раздумывая, одеться ли сейчас, попросить тюлениху выдать мне майку, носки и трусы или голым отправиться в комнату, где все это так же было... Таким запомнилось ощущение первого вмешательства девочки в мою жизнь: причиняющего неудобство, но смутно притягательного. Победило стремление к простоте: надев папин махровый халат, я важно прошествовал в комнату, где, переодевшись, снова почувствовал себя собой.
Минут пять я ходил под дверью кругами. Затем пересилил себя, и спросил:
– Ты как?
– Да, – ответили из-за стенки после паузы. – Хорошо.
Голос стал спокойнее и теплее. Не столь пронзительно-грудной, как там, на ограде. Более расслабленный, мягкий.
– У меня есть футболка и шорты, – сказал я, держа в руках и то, и другое, а так же носки. – Я положу у дверей.
На другом конце провода повисла пауза. Даже вода стала течь тише. Наконец, фыркнув с досадой, девочка сказала:
– Да. Хорошо.
Но сделать я ничего не успел. После паузы дверь немного подергалась и отъехала в сторону. Спасенная стояла, как была, одетая в свои мокрые вещи, и моргала, подобно мне, не зная, что сказать. Я протянул ей одежду и, недолго думая, отвернулся. Она закрыла дверь и там зашуршала сначала полотенцем, потом остальным.
– Как тебя зовут? – раздался ее голос, уже чуть более звонкий.
– Сережа, – ответил я. Кашлянул, раздумывая, и все же добавил, – Сергей Сергеевич Николаев.
– Спасибо тебе, Сергей Сергеевич Николаев, – сказала она с чувством. – Ты меня вообще-то спас.
– От кого? – не зная, что еще спросить, спросил я.
– От грозы, – она неожиданно фыркнула снова. – Из плена.
– Тебя как звать?
– Света. Светлана Александровна Воробьева.
– А-а.
Дверь открылась. Мокрая ткань уже не облепляла ей спину и грудь, а значит, смотреть было можно спокойно. Шорты, как и футболка, топорщились, немного широковатые, и вообще представляющие собой типичный гавайский стиль – в этом одеянии ее запечатленная моими глазами стройность слегка смазывалась, и тонкие руки-ноги торчали, как кошачьи лапки из дедморозовых валенок. Расчесанные волосы она тут же завела за уши, открывая чистое, светлое лицо, раскрапленное угасающими веснушками – была середина сентября. Живые глаза ее уже исследовали меня и окружающее пространство, а влажные розовые губы за несколько секунд пережили гамму неуловимых движений, складываясь то в едва заметную, чуть растерянную улыбку, то в озадаченное непонимание, то в нескрываемое восхищение царящим здесь насыщенным комфортом.
– Слушай... Можно я... – она смутилась, сжимая в руках свои вещи. – Их надо посушить.
Помимо всего прочего, у нас была машина для быстрой просушки стираного белья, пользоваться которой я конечно умел. Многочисленные горничные, нанятые отцом, в служебном рвении относились ко мне с трепетом, постоянно таская по дому. Священнодействия мытья посуды, уборки комнат, стирания, сушки и глажения белья запечатлелись во мне с раннего детства, равно как и все эти красотки, с которыми невозмутимо общался отец, и которые изредка оставались у нас ночевать.
– Давай, – кивнул я, и, приняв из ее рук мокрую ношу, поочередно растягивая вещи на каждой из складных рам, опустил крышку, включая поддув.
– Пошли отсюда. Как высушит, выключится сама.
– Сережа, – с трудом оторвавшись, как-то странно сказала она, – а мне можно посмотреть ваш дом?..


Окончание здесь.
Tags: ,

Home